VIII
Еще два года жила она с нами, все такая же; потом барыня отдала дочь замуж, поехала гостить к молодым и Катю с собой взяла. Мы, как прощались с нею, сильно плакали, а она не плакала, только печальна была и целую ночь где-то проходила; до свету пришла и много цветов, много трав принесла. Вот уехала она с барыней, и долго потом я ее не видала. Барыня наша заболела, прохворала целые два года и умерла там. Во все это время мы лишь изредка, бывало, что послышим об Кате. Приказчик туда ездил, так вот он и рассказывает: слышал — замуж ее отдали там, да говорили еще, что отдали-то силою. «А она осталась такая ж, как и прежде была, и от мужа в лес бегает», — смеется. И мы посмеялись. Вот это одним летним вечером сидим мы да говорим себе, и тихо так везде. Вдруг колокольчик! Все ближе да ближе. Видим — летит карета прямо к крыльцу. «Господа! Молодые господа!» Выходят они, а за ними женщина, — Катя! Мы обрадовались, целуем ее, обнимаем, осматриваем, что из нее за человек стал. Она ласково нам отвечает. Но все чудное что-то в ней. Смотришь на нее, и кажется тебе, что только она и выросла, и разуму дошла, а что ты-то дитей осталась перед ней, что не ровня ты ей.
IX
И муж ее приехал. С мужем она жила не очень согласно, а он ее крепко любил и часто, бывало, плачется на нее, что вот жена меня не любит. А она хоть бы слово ему какое утешное сказала, — опустит только глаза и неподвижная такая, строгая и суровая. Он глянет, вздохнет и усмирится сейчас же. А как только ее нет, то он рассказывает да горюет: «И за что я люблю ее? За что? Не стоит она! И уж как я молил ее: люби! Чего же дождался? «Ты, — говорит, — меня силою взял; у тебя правды божьей нет; ты меня, — говорит, — словно товар какой присвоил». А я ее взял оттого, что я жить-то без нее не мог!» И жалко его, бывало, как слушаешь; а как ее увидишь, то отчего-то вдруг охолодеешь к нему. «Бедный человек», — скажешь только. А она никогда не жаловалась никому, и никто не посмел ее спросить, пожалеть в глаза; только разве песню подслушаем. Как уж она певала! Господи, как певала! Душа твоя томится и рвется, бывало, слушаючи. Тяжело тебе, а все слушал бы. Вот расскажу вам, были мы на одной свадьбе с нею, и жених и невеста — круглые сироты. Там и пели и величали, а Катерина только глядела на молодую, и словно ей жаль ее стало, — и вдруг запела, опустивши голову на руки; запела она, затужила. Все утихло; все смолкли. Разряженные гости, что и стояли, и сидели, смеялись да шутили, словно окаменели: у всех голова склонилась, и слезы в три ручья потекли. И этак тихо стало; только ее голос разливается, да рыдают молодые. А она закрыла лицо свое белыми руками да все поет, и, кажется, перестать было не в ее силе: пелось ей! А уж как она вымолвила:
и жених и невеста без памяти упали. Было в ее песне что-то нечеловеческое. А песня-то вся так пелась:
С той поры ее, бывало, первую на свадьбу просят: «Запой ты, Катерина, дай нам поплакать!» Так, бывало, говорят. И она без отговорки стала ходить. Бывало, рада так, что еще за день у ней глаза блестеть станут, и голос все дрожит. На свадьбе, уж известно, вино пьют; вот и она привыкать к нему стала. А в первый раз вот как это было. Был у нас в деревне один горемычный человек; звали его Михайла. У него жена умерла, дети умерли, обеднел он и с горя пить стал. Вот был он на свадьбе вместе с нами и слушал, как Катерина пела, и очень он плакал горько. Налил вина, подошел к ней. «Выпей, — говорит, — выпей, сердечная, — полегчает!» Она подняла глаза, посмотрела на него, а он все плачет, все просит: «Выпей!» Взяла она и выпила. Недаром ведь говорят, что в вине горе топится, оттого-то и пьется вино, оттого-то и жаждется горемыкам. Втянулась в него Катерина... Сначала мы не замечали, а потом как-то разом глаза у всех открылись. Она, бывало, прежде напоется, а там уж и пить станет. Я раз и говорю ей тихонько на пиру: — Катерина, голубушка! Не пей ты много: тут чужие люди есть — осудят тебя; лучше ты спой нам! — Ах, вы люди безжалостные! — ответила горько. — Все вам пой да пой, — отдохнуть не дадите! Дайте отдохнуть, дайте выпить вина забывчивого! И, бывало, уж как выпьет, не поет, больше, а так, словно дремлет. Жалко и смотреть на нее.
X
Детей она любила. Бывало, сама придет и сидит между ними, и все будто ей жаль их. Смотрит-смотрит, и по головке погладит, другого за подбородок возьмет или за ушко. И дети ее любили. Сказки им, бывало, сказывает, и чудно станет, глянувши на них. Дети и веселы, и боятся, ушки насторожили, слушают, жмутся к ней, а она рассказывает, рассказывает. Мы, бывало, и сами подберемся, слушаем. Случается, что она нас и не заметит, глаза горят, а речь-то, речь-то льется! Слово из души вылетает и в душу просится. И никогда она одинаково не расскажет, бывало, никогда. Дети и говорят ей: — Нет, нет, — кричат, — забыли, тетушка: тогда вот так рассказали (часто она все об Иване Безродном рассказывала), а теперь, видно, забыли! — Детки! — молвит, а сама глядит своими яркими и проникающими очами. — Тот Иван Безродный умер; у меня другой народился! Дети смеются, бывало, а нам взгрустнется по ней: в полном ли уме-разуме она?
XI
Жила у нас в соседнем селе одна старушка дряхлая, одинокая, и была она знахарка превеликая. Вот и расскажи кто-то Катерине, какие та старушка чудеса делает, как болящие исцеляются у ней, и как все за советом к ней бегут. Катерина задумалась, а на другой день пошла к знахарке и пробыла там долго. Приходит — барыня гневается: «Как смела без спросу уйти!» — грозит и кричит. А Катерина слушает и все о чем-то думает-думает. И с того дня стала она такая ласковая, такая приветливая. Бывало, как одна сидит да глянет — суровая и строгая, словно осуждает кого; а чуть услыхала чей голос, увидала кого — сейчас усмехнется и глянет ласково. И пигь бросила. Мы думаем: «Слава богу! Слава знахарке, — вылечила!»
XII
Заболела у нас девочка. Катерина и говорит ее матери: — Полечу я вашу дочку! Та молчит, — боится соглашаться. А Катерина: — Не бойся, не бойся! Я знаю, чем ее лечить, и вылечу. «И вдруг я ей поверила, — говорила потом та женщина, — отдала дочку, — она и вылечила. Ночи над нею просиживала вместе со мною, да еще, бывало, я истомлюсь, забудусь, а проснусь — она все не спит, все на мою дочку глядит...» Вылечила она другого, третьего и стала уж всех лечить в деревне. И по чужим ее селам даже брали — везде она помогала. Взяли ее раз куда-то далеко к болящей. Барыня всегда ее отпускала и любила, когда ей, бывало, Катерина гостинчик какой привезет, хоть калачик, что ли. Ну, еще и то, что все ей кланялись за Катерину и ублажали ее. А она может и пустить, может и не пустить, — в ее воле... Вот была Катерина в отлучке, а я тогда и заболей: грудь у меня ноет, знобит меня, горю — тяжело приходится. Ну, думала матушка: «Повезу я тебя к старухе; она еще лучше Катерины лечит».
XIII
Приехали мы туда. Избушка стоит; крыша взъерошенная, двери скрипливые. Вошли — крошечная старушоночка лежит да охает. Я гляжу на нее пристально — дряхлая, чуть живая. — Бабушка, помогите! — говорю. — Помоги мне, господи, да прибери скорей! — простонала. — Я давно уж из ума выжила, дитятко! — А вот, — говорю, — вы нашу Катерину-то вылечили, — как рукой сняли. — Чудна ваша Катерина! — отвечает. — Приходит ко мне, спрашивает: «Как мне на свете жить?» А сама во все глаза глядит на меня, — перепугала. Живи, касатка, как люди, говорю, да перекрестись, да молитву прочитай: на тебя напущено. Она села, перекрестилась и заплакала. А тут у меня травы висят по стенам, и на окне на солнушке сушились. «На что тебе трав столько?» — спрашивает. «Людям помогаю». — «Помоги же и мне родная!» — «Да что у тебя болит-то? Скажи!» — «Душа моя болит!» — проговорила тихо, а у самой слезы потекли. «А голова не болит?» — «И голова болит, и вся я больна!» Вот я ей травку даю; она поклонилась и пошла. Я было вздремнула, слышу — опять стучатся, опять она. — «Что тебе?» — «Научи меня, родная, какими ты зельями лечишь?» Я рассердилась и гоню ее, а она уж так-то плачет, разливается: «Не научишь, то убей меня тут! Все равно я пропаду... я вот, — говорит, — уж сколько маялась на свете — все пусто да пусто, никого не радую, и никто меня не веселит, и дела у меня нет душевного никакого». Я думаю — дуреет она, а жалко мне ее. Я там и показала ей кое-что, больше для утехи ей. Где ж, думаю, где ей запомнить! А она ведь запомнила все. Начала, слышу, уж сама лечить. Досадно мне и обидно было, что она у меня кусок хлеба отбивает. Раз она пришла, и полны руки трав. Я ее неласково встречаю, а она словно не видит. «Знаешь эти травы, бабушка?» — «Не знаю, — говорю, — да и знать-то не хочу». — «Нет, — говорит, — ты возьми. Я тебе это принесла. Полезные травы, целющие!» — «Ты на чем их испробовала-то, что ручаешься?» — «Да на себе, бабушка». — «Как на себе?» — «А так, — говорит, — ведь я прежде-то всегда сама попью: не свалит, — тогда и людям даю». Удивила она меня, ей-богу! А говорит-то ведь так, что сердце ей верит. И вот с той поры она мне травы-то всякие носит. Спасибо ей, не обидела меня за мою науку.
XIV
Мало помогла мне старушка. Катерина приехала — вылечила. Она, бывало, только за голову возьмет, тихо да нежно, бережно так, и то уж полегчает тебе. И всегда она прежде, бывало, спросит: — Нет ли печали у тебя на сердце? Расскажи мне. Я и говорю ей раз: — Что рассказывать-то? Чужая печаль никому не горька, чужая беда никому не разумна! — Уж мне ли не разумна? — ответила. — Мне ли не горька? Нету яа свете белом мне чужой печали, — все моя печаль. Пожила бы ты с мое — узнала бы!.. Удивилась я, слыша такую речь, и промолвила: — А муж-то твой? Она не рассердилась, нет! Только подумала немного и сказала: — И его печаль — моя печаль, да не мое дело помочь ему! Не своей волей за беду я ему стала; а у него воля была неразумная.
XV
Кажись, спокойна она стала, довольна стала, а не по дням, по часам разрушало ее. Поседела вся, и глубокие морщины такие по высокому челу легли. А все сказки сказывала, все пела по-прежнему, — еше лучше, кажись! Бывало, плачешь-плачешь, и еще плакать хочется, слушаючи. А как она захворала, сколько людей собралось к ней! Плач-то какой! Горя-то сколько! Муж любил ее сильно; сам на человека не похож стал; плакал над ней, бывало, по целым часам, убивался страх как! Она все молчала и смотрела на всех, словно задумавшись. Раз только, перед смертью уж, проговорила, будто себя не помня: — Люди вы бедные! Люди вы горемычные! |