— И живописному, — прибавил он. — У кого же ты находишься в ученье? — У комнатного живописца Ширяева. Я хотел расспросить его подробнее, но он взял в одну руку ведро с желтой краской, а в другую желтую же обтертую большую кисть и хотел идти. — Куда ты торопишься? — На работу. Я и то уж опоздал, хозяин придет, так достанется мне. — Зайди ко мне в воскресенье поутру, и если есть у тебя какие-нибудь рисунки своей работы, то принеси мне показать. — Хорошо, я приду, только где вы живете? Я записал ему адрес на его же рисунке, и мы расстались [...] Всего третий раз я вижу моего нового знакомого, но я уже с ним сблизился, я уже к нему привязался, уже полюбил его. И действительно, в его физиономии было что-то такое, чего нельзя не полюбить. Физиономия его, сначала некрасивая, с часу на час делалась для меня привлекательнее. Ведь есть же на свете такие счастливые физиономии! Я пошел прямо домой, бояся, чтобы не заставить приятеля своего ждать себя в коридоре. Что же, вхожу на лестницу, а он уже тут. В том же коричневом сюртучке, умытый, причесанный и улыбающийся. — Ты порядочный скороход, — сказал я, — ведь ты еще заходил к себе на квартиру? Как же ты успел так скоро? — Да я торопился, — отвечал он, — чтобы быть дома, как хозяин от обедни придет. — Разве у тебя хозяин строгий? — спросил я. — Строгий и... — И злой, ты хочешь сказать? — Нет, скупой, хотел я сказать. Он побьет меня, а сам рад будет, что я опоздал к обеду [...] За чаем рассказал он мне про свое житье-бытье. Грустный, печальный рассказ. Но он рассказал его так наивно-просто, без тени ропота и укоризны. До этой исповеди я думал о средствах к улучшению его воспитания, но, выслушавши исповедь, и думать перестал: он был крепостной человек. Меня так озадачило это грустное открытие, что я потерял всякую надежду на его переобразование. Молчание длилось, по крайней мере, полчаса. Он разбудил меня от этого столбняка своим плачем. Я взглянул на него и спросил, чего он плачет? — Вам неприятно, что я... Он не договорил и залился слезами. Я разуверил его, как мог, и мы возвратились ко мне на квартиру. Дорогой встретился нам старик Венецианов. После первых приветствий он пристально посмотрел на моего товарища и спросил, добродушно улыбаясь: — Не будущий ли художник? Я сказал ему: — И да, и нет. — Он спросил причину. Я объяснил ему шепотом. Старик задумался, пожал мне крепко руку, и мы расстались. Венецианов своим взглядом, своим пожатием руки как бы упрекнул меня в безнадежности. Я ободрился и вспомнил некоторых художников, учеников и воспитанников Венецианова; увидел, правда, неясно что-то вроде надежды на горизонте [...] Карл Великий (так называл покойный Василий Андреевич Жуковский покойного же Карла Павловича Брюллова) безгранично любил все прекрасные искусства, в чем бы они ни проявлялись, но к современному балету он был почти равнодушен, и если говорил он иногда о балете, то не иначе, как о сахарной игрушке. В заключение своего триумфа Тальони протанцевала качучу (в балете "Хитана"). В тот же вечер разлетелася качуча по всей нашей Пальмире, а на другой день она уже владычествовала в палатах аристократа и в скромном уголке коломенского чиновника [...] В самый разгар качучемании посетил меня Карл Великий (он любил посещать своих учеников), сел на кушетку и задумался. Я молча любовался его умной кудрявой головой. Через минуту он быстро поднял глаза, засмеялся и спросил меня: — Знаете что? — Не знаю, — ответил я. — Сегодня Губер (переводчик "Фауста") обещал мне достать билет на "Хитану", пойдемте. — В таком случае пошлите своего Лукьяна к Губеру, чтобы он достал два билета. — Не сбегает ли этот малый? — сказал он, показывая на моего протеже. — И очень сбегает, пишите записку. На лоскутке серой бумаги он написал итальянским карандашом: "Достань два билета. К. Брюллов". К этому лаконическому посланию я прибавил адрес, и Меркурий мой полетел. — Что это у вас, модель или слуга? — спросил он, показывая на затворяющуюся дверь. — Ни то, ни другое, — отвечал я. — Физиономия его мне нравится, — не крепостная. — Далеко не крепостная, а между тем... — я не договорил, остановился. — А между тем он крепостной? — подхватил он. — К несчастию, так, — прибавил я. — Барбаризм1! — прошептал он и задумался. После минуты раздумья он бросил на пол сигару, взял шляпу и вышел, но сейчас же воротился и сказал: — Я дождусь его: мне хочется еще взглянуть на его физиономию, — и, закуривая сигару, сказал: — Покажите мне его работу. — Кто вам подсказал, что у меня есть его работа? — Должна быть, — сказал он решительно. Я показал ему маску Лаокоона, рисунок оконченный, и следок Микеланджело, только проложенный. Он долго смотрел на рисунки, то есть держал в руках рисунки, а смотрел — Бог его знает, на что он смотрел тогда. — Кто его господин? — спросил он, подняв голову. Я сказал ему фамилию помещика. — О вашем ученике нужно хорошенько подумать. Лукьян обещался угостить меня ростбифом, приходите обедать. Сказавши это, он подошел к двери и опять остановился: — Приведите его когда-нибудь ко мне. До свидания! И он вышел. 1 Барбаризм — варварство, жорстокість (від лат. barbari — іноземці). |