Через четверть часа возвратился мой Меркурий и объявил мне, что они, то есть Губер, хотели сами зайти к Карлу Павловичу. — А знаешь ли ты, кто такой Карл Павлович? — спросил я его. — Знаю, — отвечал он, — только я его никогда в лицо не видел. — А сегодня? — Да разве это он был? — Он. — Зачем же вы мне не сказали, я хоть бы взглянул на него. А то я думал, так просто какой-нибудь господин. Не зайдет ли он к вам еще когда-нибудь? — спросил он после некоторого молчания. — Не знаю, — сказал я и начал одеваться. — Боже мой, Боже мой! Как бы мне на него хоть издали посмотреть! Знаете, — продолжал он, — я когда иду по улице, все об нем думаю и смотрю на проходящих — ищу глазами его между ими. Портрет его, говорите, очень похож, что на "Последнем дне Помпеи"? — Похож, а ты все-таки не узнал его, когда он был здесь. Ну, не горюй, если он до воскресенья не зайдет ко мне, то в воскресенье мы с тобой сделаем ему визит [...] После анатомии сделал он рисунок Германика и танцующего фавна. И в одно прекрасное утро я его представил Карлу Великому. Восторг его был неописанный, когда Брюллов ласково и снисходительно похвалил его рисунки. Я в жизнь мою не видал веселее, счастливее человека, как он был в продолжение нескольких дней [...] На другой день после этого визита встретился я с Карлом Павловичем, и он спросил у меня адрес, имя и фамилию его господина. Я сообщил ему. Он взял извозчика и уехал, сказавши мне: "Вечером зайдите!" Ввечеру я зашел. — Это самая крупная свинья в торжковских туфлях! — этими словами встретил меня Карл Павлович. — В чем дело? — спросил я его, догадавшись, о ком идет речь. — Дело в том, что вы завтра сходите к этой амфибии, чтобы он назначил цену вашему ученику. Карл Великий был не в духе. Долго он молча ходил по комнате, наконец плюнул и проговорил: — Вандализм! Пойдемте наверх, — прибавил он, обращаясь ко мне. И мы молча пошли в верхние комнаты, где помещались его спальня, библиотека и вместе столовая. Он велел подать лампу. Просил меня читать что-нибудь вслух, а сам сел кончать рисунок-сепию "Спящая одалиска" для альбома, кажется, Владиславлева. Мирные занятия наши, однако ж, продолжались недолго. Его, как видно, все еще преследовала свинья в торжковских туфлях. — Пойдемте на улицу, — сказал он, закрывая рисунок. Мы вышли на улицу, долго ходили по набережной, потом вышли на Большой проспект. — Что, он у вас теперь дома? — спросил он меня. — Нет, — отвечал я, — он у меня не ночует. — Ну, так пойдемте ужинать. — И мы зашли к Дели. Я видел немало на своем веку разного разбора русских помещиков: и богатых, и средней руки, и хуторян. Видел даже таких, которые постоянно живут во Франции и в Англии и с восторгом говорят о благосостоянии тамошних фермеров и мужичков, а у себя дома последнюю овцу у мужика грабят. Видел я много оригиналов в этом роде. Но такого оригинала, русского человека, который бы грубо принял у себя в доме К. Брюллова, не видел [...] Подумавши немного, я снял фрак, надел свое повседневное пальто и отправился к старику Венецианову. Он практик в подобных делах, ему, верно, не раз и не два приходилось иметь стычки с этими оригиналами, стычки, из которых он выходил с честью. Венецианова я застал уже за работою. Он делал тушью рисунок собственной же картины "Мать учит дитя молиться Богу". Рисунок этот предназначался для альманаха Владиславлева "Утренняя заря". Я объяснил ему причину несвоевременного визита, сообщил адрес амфибии, и старик оставил работу, оделся, и мы вышли на улицу. Он взял извозчика и уехал, а я возвратился на квартиру, где уже и застал моего веселого, счастливого ученика [...] Я похвалил его за выбор сцены, посоветовал читать, кроме поэзии, историю, а больше всего и прилежнее срисовывать хорошие эстампы, как, например, с Рафаэля, Вольпато или с Пуссена, Одрана. — И те и другие есть у твоего хозяина, вот и рисуй в свободное время, а книги я тебе буду доставать, — и тут же снабдил его несколькими томами Гилиса ("История древней Греции"). — У хозяина, — проговорил он, принимая книги, — кроме тех, что на стенах висят, у него полная портфель эстампов, но он мне не позволяет рисовать с них: боится, чтобы я не испортил. Да... — продолжал он улыбаясь, — я сказал ему, что вы водили меня к Карлу Павловичу и показывали мои рисунки, и что... — тут он запнулся, — что он... да, впрочем, я сам тому не верю. — Что же? — подхватил я. — Он не верит, что Брюллов похвалил твои рисунки? — Он не верит, чтобы я и видел Карла Павловича, и назвал меня дураком, когда я его уверял. Он хотел еще что-то говорить, как в комнату вошел Венецианов и, снимая шляпу, сказал, усмехаясь: — Ничего не бывало! Помещик как помещик! Правда, он меня с час продержал в передней, ну, да это уж у них обычай такой. Что делать, обычай — тот же закон. Принял меня у себя в кабинете. Вот кабинет мне его не понравился. Правда, что все это роскошно, дорого, великолепно. Но все это по-японски великолепно. Сначала я повел речь о просвещении вообще и о филантропии в особенности. Он молча долго меня слушал со вниманием и наконец прервал: |