У нас, в нашем звании, такие в огородники больше идут, а то и в мещане выпишутся; находчивые и спокойные люди: им и привольно, и хорошо, и удача. Всегда он ловко, бывало, на крылечко вспрыгнет, мерно в хоромы войдет. Где ж такому торопиться! Такие резвы — вот если разве припустить за ними, собаку с цепи. Взойдет, бывало, а она уже в дверях. — Здравствуйте, Анна Михайловна. И к ее ручке приложится слегка, и отдохнуть сядет; о сестрице спросит, — тоже не забудет. Ну, а она счастлива. И господи! Иной раз можно себе взлелеять такое счастье необъятное, что сам в нем тонешь, а на деле-то ничего не бывало. Человек — великий бреда! Так все это длилось до весны. А у тетеньки Марьи Павловны в сердце нож острый. Уж как она ни билась, как ни юлила, чтобы к старшей переманить, ничего не берет. Кроме того, что Федосья Павловна огораживает и защищает его, что коршун детеныша, он и сам себе рассудил: старшая хорошенькая барышня и сметливая, а эта добрее, уживчивее будет, а приданое одинаково у них. Ну, и видел, что старшая больше красой своей потешаться желает, а эта душу всю свою на него положила. А старшая-то начинала уж досадовать на него: подстрекала всячески ее тетенька Марья Павловна и мутила. — Что же это, Любочка, или Анночка-то лучше тебя?.. Любочка, а ведь Анночка, скажу не лестно, Анночка хорошеет! Любовь Михайловна знала свою тетеньку, знала, что к чему говорится. А все ей досадно было. Не то чтоб она хотела у меньшой сестры жениха отбить, но только ей обидно было, что он ни крошечки ею не пленился и не пожалел. Обидно ей это было, и даже хозяйничать она стала не с прежней охотой. И она, и тетеньки за это время исхудали от всяких и тревог, и страхов, и надежд, и досад. Только меньшая расцветала: право, даже из себя получшала. Робкою была, робкою и осталася, еще робче, да нежность у ней в лице такая разлилася. Ходит, бывало, и смотрит, вот точно у ней дитя дорогое на руках усыплено — что и боится разбудить, и хочет, чтоб проснулося, и чует его при себе. Приедет Андрей Андреич — жениха Андрей Андреич звали — она прямо идет к нему и приютится около. Старшая сестрица сколько раз ей выговаривала: — Что это, Анночка, не отходишь от него шагу, словно пришитая! Он, верно, подумает, что ты уж и без ума от него! — А что ж? — спросит. — Ах, боже ты мой! — ахнет сестрица. — Вот уж, кто нового не видал, тот и ветоши рад! И по хозяйству после всем недовольна. А Сергеевна утешалась. — Живи, живи, дитятко! — приговаривала. — Живи, коли живется! Будет чем жизнь помянуть! Все, думали, слажено. Ждали только, что вот он посватается или в петровки, или после Петрова дня. И уж Федосья Павловна порешила, чтобы свадьбу не откладывать — сыграть поскорей, и все уж к свадьбе готовили. Обе тетеньки уж у нас это время живмя жили. Вот и петровки пришли. Приехал он к нам, обедал и ночевать остался. Только ранним утром шум, крик, вопль. Господи! Света преставление!.. Выскочила Федосья Павловна неумойкой, в одной кацавейке, кричит: — Лошадей, лошадей ему запрягать! Лошадей ему подавать! А сама прямо к Андрею Андреевичу в комнату стучит. Он приотворил дверь да из двери: — Несчастие? Пожар? — спрашивает. А она ему в ответ плечом в дверь: так его и откинула... — Извольте-ка, батюшка, восвояси убираться подобру-поздорову! Он еще не прибрался совсем: с гребешочком в руках перед нею стоит, удивляется: — Да что же такое! — Чтобы вы не были и не показывались в этом доме! Попробуйте-ка наведаться: ног, батюшка, не унесете! Вспыхнул он маленько... да сейчас рассудил: чего горячиться? Как бы там ни было, пускай беснуются, а я не стану! Вышел, сел и уехал со двора. Весь дом внедомеке, все переполошились. На старшую сестрицу Федосья Павловна грозою; Марья Павловна заступается... Кричат-то, кричат обе!.. Старшая, кажись, тоже ничего не понимает. В тревоге, в испуге вбежала Анна Михайловна. — Благодари родную сестрицу, поддоброхотила она тебе! И тетеньке поклонись! — толкает ее Федосья Павловна. — Обеим поклонись. Тут и объясняется, что Андрей-то Андреевич за старшую барышню посватался. Как уверили в том, вразумили Анну Михайловну, она так и грянулась об пол. Без памяти вынесли. Содом какой у нас поднялся! Не доведи господи никому попасть! Вздохнули мы повольней, как тетеньки уехали, а то уж невмочь приходилося. Даже барышня старшая раз плакала. А Анна Михайловна лежит в своей горенке. Не больна, да хуже всякой больной: как-то словно разбилась она вся. Покуда Сергеевна у нас была, то поплачет, бывало, над ней; только уж она и с Сергеевной ни слова об нем, ни слова. Просили мы Сергеевну: — Утешьте вы Анну Михайловну, успокойте! — Живое горе бередить не надо, — ответила. Сама старушка крепко затужила. — От судьбы своей не уйдешь, — приговаривала, — в чистом ли поле, в темном ли лесе — найдет свое. И живи, бедный человек, и терпи, а там и в могилку: и отдохнешь, заснешь. А что кручиною возьмешь? Что слезами поможешь? Плачь и сокрушайся себе в утеху, а судьба судьбой... Говорила это старушка и плакала сама. Крепко ей от нас уезжать не хотелось. А отъезжая, наказывала: — Не тревожьте вы ее ничем: не подходите, не спрашивайте. Знала она, что тяжело, видно, ей всякое слово. Через сколько уж время, старшая сестрица, между прочими речами, говорит Анне Михайловне: — Я и до сих пор ничего тут не понимаю... Он мне самой ничего не сказал. Так она жалко застонала, что Любовь Михайловна хоть плечиками пожала на нее, а сейчас смолкла. А Андрей Андреич ни сном ни духом виноват не был. Все обман. Все дело рук Марьи Павловны. Как женился он, — а женился он той же осенью, — мы настоящее дело-то все тогда и узнали; сама Марья Павловна захотела похвалиться. — Я, — говорит, — уж совсем не знала, что тогда делать. Хожу по саду ввечеру, отчаянная... Все кончено, всему конец: за Анночку он посватается... И вдруг, будто божеское осенение на меня: «Обману я, скажу-ка, что он за Любочку сватается! Федосья-то Павловна в ярости своей всему поверит...» И точно, все, как нельзя лучше, вышло! Как услышала это Федосья Павловна, голос от гневу потеряла. Хочет вскрикнуть — голосу нету! Так с той поры и пропал голос, а какой звонкий был. И разные с ней обмороки тут, и всякие обмирания. Сама Марья Павловна оторопела, ускользнула и заперлась в своей комнате. — Напой, Любочка, напой ее липовым цветом! — говорит Любовь Михайловне. Любовь Михайловна этою вестью и сама что-то была словно уколота. А у горькой Анны Михайловны только губки побелели крошечку, как услышала. Тут нашей старшей барышне замужество. Пришел полк в наш город. Стала она ездить туда чаще да чаще. Там, глядим, к нам полковник пожаловал. Этакий дородный, пучеглазый, лет уж за сорок человек, что, кажись, ему бы только на именинах пировать, да за здоровье пить, а не по летам зазнобчив был. Уж такой зазнобчивый, что боже упаси! И все он барышне признавался: «Я, — говорит, — я для любви рожден!» Она этак улыбнется ему; дескать, очень хорошо это. «Я, — признается все, — человек теперь горемычный; сижу иногда в нежных мыслях и что вижу перед собой? Усач какой-нибудь ощетинится, стоит с докладом». Честил это, видно, своих капитанов разных и майоров. Этак все рассказывал, рассказывал, да раз на колени перед ней со всех ног: «Ваше имя Любовь, как могу я устоять? Осчастливьте! А то, — заверяет, — я погибну! Не хочу ни чинов, ни почестей добиваться; так и умру полковником!» Ну, она: «Боже мой! Зачем умирать?» Я, мол, вас осчастливлю. И тут же они кольцами обменялись. А приданое у ней уже давно было заготовлено, — так через две недели и свадьбу сыграли. Обед задали пышный. Весь полк накормили и напоили. И всех зазнобила молодая хозяйка. Веселая да ловкая — хороша была! Сам полковник-то словно в уме тронулся от счастия своего: вынет это платок из кармана, встряхнет и опять спрячет; или ни с того, ни с сего возьмет полный стакан воды и за окошко выльет. Даже генерал, важный человек, суровый, все будто наказать кого собирается, и тот загляделся на молодую. — Ваше превосходительство! — кто-то его окликнул. — Что мое превосходительство! — говорит и рукой махнул: так позавидовал! Переехала полковница молодая в город на житье. Отпала охота у тетенек нас проведывать. Одна в доме осталась Анна Михайловна. Сергеевна скоро померла. Да и Анна Михайловна пожила недолгий век: с того дня так и не поправлялась. Об Андрее Андреевиче не поминала она никогда, а в душе повсегда его имела. Знала, что уж женат, и все об нем гадала. Напоследок вся гаданьям тем и предалася, жила ими. И гадает о нем, бывало, — выйдет ли ему бубновая радость, веселая дорога, она задумывается: какая ему радость? Куда ему дорога веселая? Выйдет ему пиковый удар, она пуще еще тревожится: какой это удар ему? А ему ни пиковых, ни каких ударов. Завел, слышали, вороных лошадей да усы отпустил. Жил он себе припеваючи, а она всю ему душу свою расточала до капли самой последней. Так и до смерти дожила. Уж слабыми руками, бессильными, все карты раскладывала, все еще гадала. Может, часа за два только до смерти она о нем гадала, и думала-размышляла, что хорошо ему вышло. — Ни одной печальной карточки, — говорила про себя, — все около него веселые легли; ему хорошо, ему весело... С вечера этак говорила, гадала, а в ночь и скончалась. |