— Какое поганое зелье! — проворчал Щур и хотел было протянуть руку, чтобы сорвать цветок и наплевать в самую чашечку, как почти над самым ухом раздалось жалобное: куку! — О! — сказал Щур, — зозуля кует! Я думаю, вам часто случалось видеть на тонких веточках дерев какие-то наросты, вроде бисерных ожерелий? Спросите об этом любого естествоиспытателя, он вам, пожалуй, расскажет, что это яички мотыльков, что на весну из них выйдут гусеницы, что гусеницы превратятся опять в мотыльков, и тому подобное. Он вам наговорит разной чепухи три короба, лишь бы чем-нибудь обмануть вас; а дело гораздо проще. Изволите видеть: кукушка — птица-вещунья; она знает, сколько кому лет прожить на белом свете, и вам, и вашему кучеру, и вашему начальнику отделения, потому что все люди одинаково смертны. Когда вы услышите, что поет кукушка, обратитесь только к ней повежливее — и она вам сейчас продиктует остальные годы вашей жизни и в это время для всякого года выковывает по зернышку и кладет их в виде ожерелья вокруг ветки, на которой сидит. Вот вам, господа ученые, ваши яички, и гусеницы, и мотыльки О, смех с вами да и только! Любая баба в Малороссии объяснит эти вещи умнее вашего. Пожалуй, вы еще скажете, что из яблока выйдет жаворонок, а из жаворонка копиист! Молчите! Кто вам поверит? Щур поворотил голову к вербе и вполголоса сказал: — Зозуля-княгиня! Сколько мне лет еще жить на свете? — Куку! — отозвалось на вербе. — Раз, — сказал Щур. — Куку, куку, куку! — Два, три, четыре, — считал Щур, а на лице его показывалось удовольствие, и когда кукушка перестала петь, Щур насчитал пятьдесят. — Спасибо тебе, княгиня, — сказал он, подымаясь из травы, — еще много веку впереди!.. А таинственная вещунья, испуганная движением Щура, спорхнула с ветки и быстро мелькнула над землею, скрываясь между маисом и подсолнечниками. Надобно ж было так случиться, что и Чмых, пользуясь свободным временем и хорошею погодою, вышел полежать на своем огороде. Он лег прямо лицом к небу, сложив накрест руки под головою и раскинув ноги в стороны, так что из него образовалась буква ижица (Y). Чмых лежал неподвижно. Иногда дерзкая муха садилась к нему на нос, тогда Чмых дергал носом, шевелил усами, и когда это не пособляло, то вытягивал нижнюю губу более обыкновенного, загибал ее кверху и окончательно сдувал муху с носа; но это он проделывал так, без всякого соображения, как дело постороннее, потому что все его мысли занимала ласточка. Эта веселая летунья вилась над ним, щебеча звонкие песни; то быстрою точкою реяла в небе, то плавно резала воздух сверху вниз в косвенных направлениях, то, как бы купаясь в светлой синеве, трепетала крылышками, останавливалась неподвижно и вдруг, как луч молнии, исчезала с глаз. «Вот бестолковое творение! — думал Чмых. — И чего она так летает? Верно, у нее другой работы нет. Рада теплому дню, как будто это первый и последний. Села бы себе на плетень или на крышу, да и грелась, и пела бы, коли охота есть, а то летает! Нет, это должна быть самка: самец не станет делать подобных глупостей...» Вдруг это философское размышление прервал знакомый нам голос кукушки. — А скажи, зозуля-княгиня, сколько мне лет на свете жить? — спросил Чмых и, тоже насчитав пятьдесят, вскочил с самодовольствием, чтоб сообщить жене эту приятную новость, и увидел Щура. — Добрыдень, куме! — сказал Щур, подходя к плетню. — Здоров, куме! — отвечал Чмых, тоже приближаясь к границе. Чрез минуту они стояли нос-об-нос друг с другом. Щур вынул из-за сапога рожок с табаком, постучал им о плетень и, насыпав табаку на ноготь большого пальца, хотел передать рожок своему куму, но слова Чмыха остановили его намерение. — Еще поживем на свете, Кузьмо! — говорил Чмых. — Как, Никито? — Да так, Кузьмо, пятьдесят годов, как червонец, отсчитала мне сейчас кукушка. — О! — Ей-богу! — Овва! — Чего ж тут — овва? — Пятьдесят лет? — Пятьдесят. — А может, больше? — Вы, верно, пане Кузьмо, не выспались? — Не выспались! А может быть, мне зозуля ковала — вот что! — Тебе? — Да, мне, я ее просил. — Нет, я ее просил, она мне ковала. — Подумай, Никито, куда тебе жить пятьдесят лет; тебя на днях нечистый слижет со света. Подобные фразы загремели на спокойных огородах Нехаек. Жены Чмыха и Щура, услышав недружелюбные возгласы мужей, выбежали из хат н присоединились к воевавшим. Проходившие сходились посмотреть на ссору и приставали кто к стороне Чмыха, кто к стороне Щура. В этом деле приняла деятельное участие вся сельская аристократия: пришел сам выборный, волостной писарь, дьячок; все толковали, спорили, шумели и не могли дать толку. — Стоит только узнать, в чьем владении пела птица, тому принадлежат и песни, — кричал писарь... Но верба росла на границе и не была собственностью ни одной из спорившых сторон. Вымеряли ее ветви: они одинаково осеняли владения и Чмыха, и Щура; раскопали корни этого враждебного дерева, они бесконечно далеко ушли в землю обоих огородов. Требования Чмыха и Щура были совершенно равносильны, и разрешить задачу — кому куковала кукушка — казалось делом сверхъестественым. Выборный, пожав плечами, сказал: — Их и сам черт не разберет, кроме высшего начальства! Мой совет: ехать к сотнику; а я в этом деле сторона, я простой человек. — Хоть к полковнику поеду, а поставлю на своем! — кричал Щур. — Хоть до гетмана, — отвечал Чмых, я не позволю заедать моего веку! Сотник Непейвода был известен во всем околотке как человек весьма умный; хотя он имел свои странности, но эти странности только показывали его ум, а более ничего. Он, бывало, скажет кому-нибудь: «Как тебя зовут?» — и вдруг так зевнет перед самыми его глазами, что тот невольно попятится назад и поклонится. Или попробуйте, спросить о чем-нибудь сотника: он, не отвечая, засвистит потихоньку, да так прекрасно, как иволга, и после скажет: «Что вы говорили?» Разумеется, если б это сделал кто-нибудь из простых людей, оно было бы не очень хорошо, а сотник на то начальник, может быть, он знает и no-птичьему; недаром же его учили в киевской бурсе. Кроме того — подивитесь! он был большой гомеопат. Не было еще ни доктора Ганемана, ни его системы, а на хуторе Непейводы процветала гомеопатия. Говорят, великие люди опереживают свой век, а сотник был роста вершков одиннадцати. Непейвода ничего не пил, кроме шиповниковки. Для этого обыкновенно рано утром бросали в штоф одну ягоду шиповника и наливали полон штоф пенником. В продолжение дня сотник уничтожал вконец эту настойку, так что оставалась в штофе одна ягода; наутро опять на эту ягоду наливали водку, и опять сотник выпивал ее, и так далее. Это было нечто вроде perpetuum mobile. Соседи божились, что сотник пьет чистый пенник, что в шиповниковке не было никакого вкуса ни запаха; сотник крепко стоял на своем, что они врут. Он пил эту настойку наперстком; в тот век, когда все человечество пило аллопатическими ковшами, вмещавшими в себе бутылки две и более, пить наперстком была большая странность, отделявшая сотника от обыкновенной толпы. Говорили, что еще в молодости он получил этот наперсток на память от одной польской панны; а сотник говорил: «Люди неразумные пьют стаканом: они разом упьются — и только; но когда я выпью наперсток — чудесный жар разольется во мне, в лицо вступит краска, глаза заблистают огнем; я готов полезть на что вам угодно, хоть на турецкую батарею; а если эта храбрость начнет проходить, я опять пью наперсток — и опять бодр, и все-таки не пьян — вот что!» Четыре года как овдовел Непейвода; у него было дитя лет пяти. Что ж вы думаете? Сотник по доброте своей не захотел к дитяти брать ни одной няньки: «Зачем, — говорил он, — отрывать женщину от работы, пусть за ним смотрят поочередно», и вследствие этого каждое утро являлась с хутора девушка или молодая женщина, одетая по-праздничному; она целый день и целую ночь тешила ребенка и наутро сдавала его на руки следующей, кто был на очереди. Великий гомеопат был Непейвода! Даже самые гомеопатические приношения просителей брал сотник, нимало не сердясь: курица, старая сабля, мерка овса — все принималось за благо, хотя бы он, по званию, такими мелочами мог и обидеться. Тут только и есть маленькая разница между ним и последователями Ганемана. |