Другой — не знаю как определить его — он не пахал земли, но и не принадлежал совершенно к огромной панской дворне, жил на деревне, но вместо свитки носил какое-то прообразование сюртука и вместо шапки — военную фуражку. Он был мастер сбывать на ярмарках домашние продукты, иногда, в час нужды, слетать в город купить рису, или винных ягод, или бутылку рому и в торжественных случаях секундовал буфетчику. Словом сказать, он был человек так, для всяких поручений. Этот почти не двигал пальцами, водил смычком тише и смотрел глупее. А какое согласие выходило у них! Иной и в свете бегает, суетится, юлит, другой едва двигается, а оба играют одну штуку! Говорят, это необходимо для общей гармонии.
У дверей залы стояли буфетчик и человек для всяких поручений, дружно ударяя смычками по струнам скрипок, экоссез:
рождаясь под их искусными пальцами, раздавался в зале. Танцы начались.
Перед растворенными окошками собралась толпа любопытных; вся почти дворня глазела на панские потехи. Андрей втерся в толпу и пробрался до самого окошка: ему хотелось видеть Улясю. Как черт перед заутреней, прыгал с нею тощий канцелярист в синем фраке, с огромною сердоликовою печаткой на длинной цепочке; ноги его, точно два удивительные знака, корчились и ломались под разными углами. Весело было смотреть на канцеляриста. «Послать бы тебя, проклятого дармоеда, косить сено, не так бы запрыгал! — думал Андрей. — Вишь, лесной комар, как подкачивается!» Он сам не знал, за что сердился на весь свет, и на заходящее солнце, и на деревья, и даже на воробья, скакавшего на кровле, а о канцеляристе и говорить нечего. Экоссез, как водится, кончился змейкою. Танцевавшие разбрелись по комнатам. Уляся подошла к окну; глаза Андрея встретились с её глазами: она смотрела так ясно, так ласково! Бедняк ожил; словно электрическая искра пробежала по его нервам, разбудила силы, зажгла душу и наполнила ее восторгом. То же солнце казалось ему пышнее, краше обыкновенного; деревья непонятно хорошо зеленели; воробей чиликал какую-то приятную песенку; самого канцеляриста Андрей готов был дружески прижать к сердцу. И как недолго человек бывает счастлив! Какие виды, надежды и тому подобное имел Андрей? — спросят меня люди арифметчики. Никаких. Следовательно, он был дурак? — Совершенно согласен: это был дурак с пылкой душой, пламенным сердцем и свободною волей; его любовь была поэзия высокая, прекрасная, в первообразной простоте; никто не знал, не подозревал ее, да и сказать об этом пану — все равно что закурить трубку на раскупоренном бочонке пороха. Пан и казак — два полюса враждебные, + и –. Правда, иногда посредством препаратов нижнего земского суда, процессом, вовсе для нас непонятным, эти крайности соединяются и производят пресмешное чернильное существо, без цвета, вкуса и запаха, нечто вроде карточного домика, пряничного конька или суздальской живописи и, существо, презирающее земледелие и не понимающее благороднейших игр бостона и виста, так близких почти всякому дворянину. Андрей не терпел подобных выскочек и любил Улясю безотчетно. Любовь со всеми мучениями ему нравилась; бросившись в водоворот ее, он не мог из него выбиться; страсть играла им, кружила, подняла высоко и бросала, как однажды вихрь шапку чумака на лубенской ярмарке. «Бедная шапка, — все думали, — она полетит за облака»; вихрь прошел, смотрят: шумит шапка на землю и прямо в лужу!.. Бывали минуты, Андрею казалось, что его замечают, на него смотрят приветно, ласково — и под грубою свиткой нежно трепетало сердце бедняка; душа его утопала в чистых, безмятежных восторгах; надежда навевала на него что-то непонятно приятное: рассудок закрывал глаза. Андрей, как говорится, находился в упоении. И в таком-то забытье он был после экоссеза. Экая скрипка у буфетчика! Так и заливается, будто словами выговаривает: «Mein lieber Augustin»; другая тоже славно вторит за нею. У старого немца-садовника графа Z. запрыгало ретивое, он громко бил такту, и если б тогда не докуривал своей трубки, то, я наверное знаю, пустился бы кружиться, задыхаясь и ворча под нос: еіn, zwei, drei!..1 Пфу! Сгинь, нечистое племя! Опять этот канцелярист с сердоликовой печаткой! Ухмыляясь, как дурак перед пирогом, подходит он к панночке, берет ее в охапку — и пошел вертеть! Поверите ли вы этому? Душит ее в объятьях, да и только! И как Фома Фомич при своих глазах позволяет так помыкать дочерью?! — О, вражий сын! — закричал Андрей вне себя от досады. — Черти бы тебя опановали! Это восклицание достигло слуха отца Уляси, сидевшего недалеко от окна. — Кто там шумит? — спросил он. Любопытные брызнули в стороны. Андрей один остался на месте; глаза его впились в окошко; он был в совершенном забытье. — Да это казак Андрей! Зачем ты сюда, как баран, смотришь? — сказал Фома Фомич. — Сто тысяч десятков бочек чертей тебе, бездельнику, — ворчал Андрей, не видя моего двоюродного дедушки и не слыша его слов. Представьте себя на месте Фомы Фомича и вы поверите, что он рассердился. — Гей! Хлопцы! Зачем всякая дрянь лезет перед мои окна? Чего вы смотрите? Вон с двора этого пьяницу Андрея! Резкий голос пана рабудил Андрея — и сердце бедняка судорожно сжалось; холодный пот выступил по телу; свет закружился, заплясал в глазах его. С хохотом бросилась на несчастного голодная челядь пана и, осыпая его толчками и насмешками, повлекла со двора. Пусть бы в другое время кто из них осмелился тронуть казака Андрея: худая вышла бы расправа; а теперь он шел машинально, как животное, не понимая, что с ним делают; вся жизнь его, казалось, перешла в глаза, устремленные на дом Фомы Фомича; там еще раздавался вальс, старый немец бил такту, в окне мелькала Уляся в объятиях канцеляриста. А как страшно посмотрела на Андрея вся природа? Панский дом хохотал, как старый драгун, переваливаясь с боку на бок; сад значительно улыбался; река злобно скалила зубы; даже кривобокая голубятня — и та строила гримасы... а люди!... они торжествовали. Но как страшны были они: лица их вытянулись, глаза потемнели, уста неистово искривились, раскрылись груди; там было черно-черно, там кипел целый ад крови; они насмешливо мигают на Андрея, они приближаются к нему, они холодными перстами трогают его сердце... И бедняк упал замертво подле ворот моего двоюродного дедушки. Слова «выгнать Андрея» загремели в ушах бедняка как проклятие судьбы, ему показался этот голос выходящим из беспредельной пропасти, разделяющей его с Улясею. И как после этого любить Андрея? Несчастный разлюбил его — собственное свое имя. Скоро в С*, от войта до последнего мальчишки, все узнали, что Андрей болен странною болезнью: он представлял себя в двух лицах, разговаривал с кем-то, называя его Андреем, и рассказывал, что он скоро бы женился, да Андрей помешал ему. Жалобам не было конца. Старухи поили его разными травами, подкуривали подметками, перьями и всякою шерстью, сбивали голову какими-то очень полезными обручами — все напрасно! Люди добрые, качая головами, говорили: «Не трогайте его, так ему бог дал». И все вообще потолковали да и перестали, и Андрей-дурачок сделался так же обыкновенным в селе, как прежний Андрей-гуляка. Тут мой приятель замолчал. — А Фома Фомич? — спросил я. — Он пил, ел, принимал гостей, рассказывал свою родословную и спокойно умер. — А что сделалось с Улясею? — Она вышла замуж и — сделалась дамой. 1 Один, два, три (нім.). |