Старому товарищу П. И. Мартосу
I
Скучна, очень скучна осень! Весною природа дышит девственною прелестью; она, как невеста, убранная свежими цветами, весело улыбается; грядущее сулит ей много. В ярком сиянии дня веселый жаворонок щебечет про любовь; при полном свете луны, в кусте душистой сирени поет про ту же любовь соловей; его звуки то стонут грустью, то страстно замирают, то гремят удовольствием, счастьем. Слушая их, вздыхает девушка-мечтательница, робко поправляя косынку на полной груди своей; вздыхает счастливый юноша, сам не зная о чем... а ночные фиалки и ландыши льют благоухания, а ближний ручей так говорливо переливается по камешкам!.. Настало лето — и природа, как женщина, полная жизни и страсти, роскошно хороша; цветы заменяются плодами, мечты — действительностью; солнце жарко смотрит на природу, обливает ее огненным потоком лучей, сожигает весенние цветочные лепестки и румянит сочные плоды... Еще весело; но придет осень — подобие нашей старости — и грустно станет сердцу, способному грустить, способному чувствовать. Кокетливый убор листьев и цветов слетит с природы-старухи; свалятся румяные плоды; птицы, как неблагодарные поклонники ее прежней красоты, улетят туда, где им потеплее; солнце перестанет ласкать ее своими лучами; серые тучи, как нерадостные думы, заволокут горизонт, и, как слезы об утраченном благе, польется чистый холодный дождик... Поневоле загрустишь! Хорошо, если еще человек богат: он кое-как скроет, замаскирует скучное время; он покажет золото — и его ближний, забыв свое назначение, свою духовную гордость, засвистит, защелкает перед ним и соловьем, и малиновкою; тепличные цветы, наперекор природе, разольют благоухание в его палатах; девушки улыбнутся ему приветливо, будут смотреть на него глазами, полными страсти... и он, счастливец, в обаятельном чаду забудет настоящее, существенное, упьется воображением! И хорошо! Наше счастье, говорят, зависит от нас самих: стоит только вообразить — и кончено!.. Но если, при наступлении холодного осеннего времени, у вас не будет теплого платья, если слезы природы — именуемые в просторечьи дождем — наводнят улицы и покроют их грязью, а вы, не имея экипажа, скрепя сердце должны попирать ногами эти небесные слезы, притом если ваши сапоги не в надлежащей исправности и вы твердо уверены, что, придя домой, не найдете ни полена дров и ляжете в сырой комнате на холодную постель в мокром платье, то, как бы ни было пламенно ваше воображение, вряд ли вы будете в состоянии вообразить себя счастливым и веселым. Особливо, если вы — чего боже сохрани! — любите девушку всеми силами души вашей и встречаете холодное равнодушие или если вы — это еще хуже — любили, были любимы, но обстоятельства оторвали вас от вашей ненаглядной... Тогда во всякой перелетной птичке вы увидите улетающую вашу радостную мечту; ваши вздохи найдут созвучие в жалобных порывах ветра, каждая капля дождя прокатится холодом по вашему сердцу. После этого вы догадаетесь, отчего Николай Федорович Горев очень грустно шел по улицам Москвы белокаменной. Это было осенью. Тяжелые тучи бесконечною грядою лежали на небе; солнца сутки трои и в помине не было; дождик принимался идти в час раза четыре; грязь в невымощенных улицах доходила почти до колена; холодный осенний ветерок повевал лихорадкою. По всему можно было заметить, что октябрь распоряжается по-своему, а у него — между нами сказано — прескверные привычки и наклонности. Николай Федорович грустно шел от Кремля домой, повеся голову; шинели на нем не было; фрак, застегнутый снизу на две пуговки, открывал ветру грудь, прикрытую пестрым ситцевым жилетом. Заложив руки в карманы, для защиты от холода, Горев медленными, но широкими шагами мерил улицы так хладнокровно, что вы бы подумали, он это делает по казенной надобности или что он английский лорд, который, скушав два-три пудинга да фунта четыре ростбифу, ищет аппетита к предстоящему обеду. Гореву идти было очень далеко: он квартировал в приходе Ермолая или Николы-на-курьих-ножках... Нет, виноват, не на курьих ножках, тот приход в другом месте, а этот был где-то там, далеко, в конце города; еще в этом приходе живет Харитон-огородник, и, года три назад, два студента ночью спустили на ветер огромную змею, склеенную из какого-то журнала, привесив к ней два фонаря, и этим ложным телеграфом встревожили всю пожарную команду... Помните? Ну, в этом самом приходе, у самой съезжей, нанимал Николай Федорович весьма необширную комнату, до которой от Кремля было добрых верст десяток. В Кремль он постоянно ходил третий месяц определяться на службу; ему обещали место, но всякий раз говорили: придите завтра; завтра опять повторяли вчерашнее и так далее... В день, с которого я начал мой рассказ, Николаю Федоровичу тоже сказали: придите завтра, и он отправился домой. Холодный ветер пробирал его легкое платье, холодные ответы начальников сжимали душу, а тут еще в кармане всего два двугривенных. «Прокормишься завтраками с неделю, так и обедать будет не на что: совестно сказать, сапоги совсем износились, ноги не служат в этой проклятой грязи, того и гляди, тут и подошвы навеки останутся, завтра невозможно будет явиться получить место; лучше взять извозчика: дам двугривенный и сберегу полтора рубля», — так думал Горев, шагая по улице. Вдруг кругом его зашумело, запищало, будто кто вылил ему на голову ушат воды. Николай Федорович оглянулся — и улицы не видать за дождем, так и льет. — Извозчик, сюда! Пошел в Отдаленный приход, дам двугривенный. И Николай Федорович поехал на прекурьезных дрожках по жидкой грязи московских улиц. Вот и заборы, и огороды, и домик подле съезжей. — Стой! — Прибавьте, барин! — Не за что, худо вез. Говоря эти слова, Николай Федорович расстегнул фрак и опустил пальцы в жилетный карман; пальцы, пройдя карман, опять явились на свет божий внизу жилета. Николай Федорович проворно вынул руку из кармана, будто там нашел змею, посмотрел на пальцы и опять послал их в карман; они опять немедленно явились под карманом; не было никакого сомнения, что в кармане существовала дыра; но Горев все еще сомневался, торопливо вывернул карман — и тогда горькая истина явилась его очам. — Мерзкий карман, съел два двугривенника! — ворчал Николай Федорович, а извозчик громко требовал денег: мне, дескать, не охота мокнуть под дождем. — Погоди, любезный, — говорил Николай Федорович, стуча в дверь, — видишь, какое несчастье: деньги были, да потеряны; я спрошу у хозяйки. — Но дверь не отпиралась: хозяйка ушла куда-то и заперла домик. — Что же, барин, деньги? — Видишь, любезный, никого нет. — А мне что за дело? Я тебя вез. — Приедешь, братец, завтра. — Как бы не так: от завтраков не станешь сыт. — Совершенная правда, я с тобой согласен; но где же я возьму денег? Какие были — потерял. Извозчик сердился, ругался, кричал, что его надувают — словом, поступал, как всякий русский мужик, когда видит хотя малейшую возможность вольничать безнаказанно. Горев уверял, божился, что отдаст завтра четвертак, и волей-неволей должен был идти в часть к квартальному надзирателю, чтоб тот за него поручился. Квартальный надзиратель Курилкин вмещал в себе две странности: был очень аккуратен и весьма любил и уважал жареных уток. Исполняя обязанности по службе, он готов был забыть и жену, и детей; но когда перед ним проносили жареную утку, он почти был в состоянии оставить все казенные дела, даже самые экстренные, и преследовать очаровательное видение. Курилкин продрог на службе и, воротясь домой, выпил добрую чарку ерофеичу, закусил чем-то соленым и сел за стол. Все шло благополучно, щи были хороши: квартальный утопал в тихом семейном счастье. Вдруг доложили о приходе Горева и извозчика. — Пусть их подождут, пока отобедаешь, душенька, — сказала жена Курилкина. — Нет, моя крошечка, нельзя: это служба, — отвечал Курилкин, нежно взяв за подбородок свою пятидесятилетнюю супругу, наскоро утерся и вышел в переднюю; даже второпях вынес в левой руке вилку с разбитым черенком и на вилке кусочек хлеба, посыпанный солью. Горев рассказал Курилкину всю историю своей поездки. — Весьма вам верю, милостивый государь, — протяжно произнес квартальный, — но, не имея чести знать вас, не могу поручиться: это дело щекотливое. — Я живу подле вас, в доме Ульяны Михайловны. — Ульяну Михайловну знаю, но вас — извините. Да полиция и не имеет никакого предписания делать ручательства. Не знаю, чем бы кончилось рассуждение квартального, если бы не пронесли в это время через переднюю жареную утку. — Это, кажись, утка, Петрушка? — Точно так. — Ну, прощайте, господа, мне некогда, прощайте. — И, улыбаясь вослед утке, Курилкин пошел к дверям. — Ради бога, если вы хотите обязать меня, развяжите с этим грубияном, — почти сквозь слезы сказал Горев и заступил дорогу квартальному, — без этого я, право, не уйду. |