— Где же мои часы? — спросил Горев. — Э, часы-то, батюшка, не пропали нивесть как: их взял Родион Иванович. — Ваш барин? — Да, наш барин; говорит: «К чему, дескать, утопленнику часы? Умрет, с ними не хоронить стать, а выздоровеет, будем служить вместе — сыграемся; часы, говорит, вещь любопытная, у вас кто-нибудь украдет, а мне в походе, говорит, для безопасности пригодятся», — взял да и поехал. — На что же я найму лошадей? — Ничего, барин, — сказал Трофим, — я сегодня еду в Тверь и даром тебя свезу. — Нет, в Москву, в Москву!.. — В Москву ехать не для чего: там плохо. — Как плохо? — Не сегодня-завтра француз войдет; все выехали из Москвы. — Сам Родивон Иванович поехал отстаивать ее, матушку, — перебила старуха, — ну, да куда уж ему!.. — Говорят, их старшой идет на нее, — сказал Трофим, — а он, вишь, антихрист, што ли... — Бают, что он с рогами, словно корова, — опять перебила старуха. — Ух, какие страсти!.. Сердце Горева разрывалось от таких рассказов. «Матушка, Варенька, бедные!» — шептал он и торопил Трофима ехать. В Твери Горев променял свое платье на простое, крестьянское, взял додачи несколько целковых и на эти деньги на извозчике поехал в Москву. Чем ближе к Москве, тем более попадалось навстречу экипажей, нагруженных всем без различия; женщины, дети, старики — все тянулись из Москвы. Рассказы о неприятеле час от часу становились страшнее. Горев летел бы в Москву, а тут иногда столько столпится встречных экипажей, что извозчик стоит полчаса на одном месте, ни взад ни вперед. Крик, шум, толкотня, давка — сущая ярмарка! До Москвы оставалось недалеко; был вечер. Горев, измученный дорогою, прилег на повозке и вздремнул; просыпается и чувствует, что повозка стоит. «Опять эти встречные!» — с досадою проворчал он и открыл глаза. Полнеба было объято ярким заревом, багровые тучи носились над ним. Тихо стоял весь обоз по дороге, сколько можно было видеть; опустив руки, молча глядел народ; направо и налево несколько человек на коленях безмолвно молились, извозчик крестился и левым рукавом отирал слезы. — Что это? — спросил Горев. — Москва горит! — отвечал он шепотом и тихо зарыдал. В это время по дороге из Москвы проскакал казак. — Француз палит? — спросил кто-то. — Француз, — отвечал казак, — все вырезал, все выжег, ни души живой не оставил! И поскакал далее. Несколько дней спустя священник одной из подмосковных деревень нашел на погосте полуживого человека, который беспрестанно шептал: «Матушка, Варенька, горят, горят!...», причем глаза его безумно смотрели во все стороны. Прошла война. Русские взяли Париж: мир и тишина благословили Европу на новую безмятежную жизнь. Москва начала отстраиваться, старушка возникла из-под своего пепла красивою, молодою, как царь-девица в родных ее сказках от живой воды. И Горев пришел в Москву. Тяжкая болезнь два года продержала его в постели. Товарищи его возвратились на родину в чинах, в крестах, а он все тот же студент, потерял мать, невесту, состояние и был лишен судьбою даже удовольствия сражаться с врагами своей родины. Часто он ходил на место, где был его красивый домик с садиком, где зеленела беседка, где он так бывал счастлив; там чернели кучи обгорелых развалин — и только. Впрочем, Николаю Федоровичу обещали место, разумеется, не выгодное, но все же которое могло его избавить от голодной смерти. Даже он нашел Вареньку; она была гувернанткою у какой-то богатой дамы и жила в довольстве. Николай Федорович, испытывая все неприятности нищеты, не мог и думать о женитьбе, даже не хотел тревожить Вареньки, не являлся никогда перед нею, а только сквозь забор смотрел на нее, когда она гуляла с детьми по саду. «К ней присватается порядочный человек, — думал Николай Федорович, — она с ним будет счастлива, меня позабудет: долго ли девушке забыть любовь!.. А если она из любви ко мне выйдет за меня замуж? Что я предложу ей? Кусок черствого хлеба, смоченный слезами! Нет, не хочу возмущать твоего покоя, моя радость! Живи себе, мой ангел, счастливо». И Николай Федорович со слезами на глазах отходил от забора, и долго ему представлялся в глазах голубой платочек Вареньки... Вот какие картины прошедшего являлись Николаю Федоровичу, когда он лежал в темной комнате Ульяны Михайловны. Ночь прошла, а воспоминания Николая Федоровича дошли до вчерашнего приключения с квартальным: он начал припоминать все подробности и вскочил с постели. Странная, дикая улыбка пробежала по лицу его; еще мгновение — и Николая Федоровича уже не было в комнате: он куда-то не шел, а бежал.
III
Часу в десятом утра Курилкин сидел дома в богатом шелковом шлафроке, который недавно подарил ему один знакомый бухарец, и пил кофе из чашки — вам нет надобности знать, из какой именно и какой кофе: это домашние секреты. Курилкин пил кофе и курил трубку. — Какой ты добрый, мой душечка! — говорила ему жена, — вчера ни за што ни про што дал двугривенный этому сорванцу. — Ах, моя крошечка! Как ты, прожив столько лет на свете, не знаешь, что есть такие вещи, которые покажи только, так рад отдать последний грош; я спорю, а тут ровнехонько под носом пронесли утку этакую зарумяненную... Курилкин улыбнулся. — Все-таки, — отвечала жена, — утка не ушла бы, и двугривенный был бы в кармане. — И без этого еще целый десяток двугривенных будет! А это, знаешь, может быть, такой человек, знаешь, подосланный от начальства узнать что-нибудь насчет добросердечия, милосердия, добродетели или чего подобного — понимаешь? — Барин, барин! Гости! — кричал Петрушка, вбегая в комнату, где сидел квартальный с женою. — Что за гости? — Какой-то генерал, кажись, полициймейстер, да еще вот тот, что вчерась был с извозчиком, как изволили обедать. — Видишь! — сказал тихо жене квартальный, значительно подымая кверху указательный палец. Между тем гости ходили уже по гостиной. Жена квартального приложила глаз к замочной скважине и, отскочив от двери, прошептала: — Ей-богу, он! Квартальный надел мундир, шпагу и явился перед начальством молодец-молодцом. — Это ваше бюро? — спросил Курилкина полициймейстер. — Мое-с, ваше превосходительство. — Побеспокойтесь выбрать из него все вещи. Квартальный робко посмотрел на генерала, однако скоро оправился, отворил бюро и начал выбирать из ящиков деньги, бумаги, кошельки, янтари, пуговицы, старые галуны и прочее... Долго выбирал, большую кучу наложил на полу всякой всячины, наконец, вынул из потаенного ящика серебряный свисток и изломанную ложечку и остановился. — Все ли вы взяли из ящиков? — спросил генерал. — Все, ваше превосходительство. — Ничего в бюро не остается? — Ничего, ваше превосходительство. — Попросите сюда вашу жену. Вскоре явилась толстая жена квартального в огромном чепчике. — Посмотрите, сударыня, нет ли чего вашего в этом бюро? — Нет, ваше превосходительство. — Может быть, вы забыли где-нибудь в потаенном ящике какие бумаги или деньги? — Никаких нет, ваше превосходительство, ящики все налицо, — отвечал квартальный, — других не имеется. — Значит, бюро совершенно пусто? — Пусто, ваше превосходительство. — Извольте искать, теперь ваша очередь, — сказал генерал, обращаясь к Гореву. — Это оно, бюро моей маменьки, — отвечал Горев, взял ящик, прижал пружинку, и дно отскочило в сторону; под ним лежала связка билетов. — Вот оно, вот мое наследство! — вскричал Горев, подавая генералу билеты, — здесь ровно пятьдесят тысяч, вот и записка моей матери. — Пути божии неисповедимы, — сказал генерал, возвращая Гореву билеты. — Благодарите его, а я в этом деле слепое орудие случая. Полициймейстер уехал, Горев тоже. Квартальный и его жена долго стояли на одном месте, а после опомнились и сошли с мест. С этой поры у квартального к двум прежним присоединилась третья странность: он всякую старую мебель, которую ему удавалось покупать, подвергал строжайшему обзору, будто отыскивал в ней неприятеля: жал руками, грыз зубами, бил ногами, нюхал, прислушивался и только после этих опытов ставил спокойно на место. Если вы одарены воображением, то можете представить, что Николай Федорович на старом месте выстроил новый прекрасный домик, развел сад, устроил беседку, женился на Вареньке и стал жить да поживать. Право, так! Спросите у московских жителей. 1840 |