Квартальный хотел снова начать речь, но, вспомня об утке, замолчал; ему очень хотелось поскорее окончить разговор; притом же, когда человек рад, в восторге он гораздо добрее, даже бывает способен на самые большие пожертвования. Это случилось и с Курилкиным. — Если так, — сказал он, — то бог с вами, я вам дам взаймы двугривенный до завтра. Подите сюда. Квартальный вошел в гостиную, отпер бюро и, взяв двугривенный, подал его Гореву. Любили ли вы когда-нибудь, мой читатель? Если да, то представьте себе человека, который любил когда-то давно, в своей юности, любил горячо, безумно. Прошло с тех пор много времени, и резвый юноша стал степенным мужем; прежняя любовь, кажется, совершенно забыта, и вдруг нечаянно попался ему в руки платок, надушенный, положим, резедою; кажется, ничего, но этот запах любила она, та, кому он посвящал первые восторги сердца, первые мечты юности!.. И внезапно перед ним воскресают дни забытого счастья; он жадно впивает очаровательный аромат, снова переживает, чувствует прошедшее; он пьянеет от слабого запаха резеды; ему приятно это упоение; если бы гром разразился над головою мечтателя, вряд ли бы он его услышал!.. Случалось ли вам быть далеко от родины, долго не видать ее и неожиданно на чужой стороне услышать родную песню, которою вас убаюкивали в колыбели? Вы будете дрожать от этих звуков, вы готовы променять их на лучшие блага жизни. Умолкает песня, а вы долго будете прислушиваться, не воскреснут ли еще в воздухе замершие дорогие звуки... Не правда ли? Кажется, в двугривенном Курилкина не было ни запаха резеды, ни звуков родной песни, но Горев смотрел на него какими-то странными глазами; руки Горева опустились, глаза его, хотя открытые, не глядели ни на что; он как будто припоминал что-то давно прошедшее, грустное... — Что же вы не берете? — спросил квартальный. — Что? — Двугривенный. — Ах, да, двугривенный! Нет, покорно вас благодарю. Прощайте. — Что с вами? — Ничего! Я от вас не возьму, нет. Прощайте. — В таком случае, извольте, как вам угодно удовлетворить извозчика, без этого вас не выпустят со съезжей, а мне пора обедать, жаркое простынет... — Со съезжей? Да, я на съезжей! Ну, бог с вами, давайте его сюда! Горев почти вырвал из рук Курилкина двугривенный, бросил его в глаза извозчику и выбежал на улицу. Дождь шел, на основании прежних примеров, весьма исправно; с крыш лились на улицу ручьи воды. Николай Федорович скорыми шагами отправился гулять по окрестностям; его прежнюю мерную походку заменили быстрые движения; он почти бежал, размахивая руками, и так забрызгал при встрече и без того уже мокрую бабу, что она нарочно остановилась и отправила вслед за ним с полсотни разных вежливых эпитетов и пожеланий, которых, разумеется, Горев не слышал...
II
Поздно вечером пришел домой Николай Федорович, мокрый, измученный; его глаза горели лихорадочным пламенем! «Да, точно так, это оно; но что я стану делать?» — ворчал, входя в комнату, Горев и бросился на кровать; за ним внесла свечку старушка Авдотья, единственная служанка и собеседница Ульяны Михайловны. — Что ты, барин, болен? — Нет, милая, оставь меня. — Ой ли! Смотри, у тебя глаза светятся, как у Васьки. — У какого Васьки? — Да вот у сибирского кота, что у барыни. — Оставь меня! — Э, барин, дело грешное оставить больного; у меня есть четверговая соль; разболтай щепотку да выпей — рукой снимет... — Прощай, я спать хочу. — Встань же, кормилец, перестелю постельку. — Не нужно! — Охота же человеку спать по уши в воде! Это рыбье дело, — ворчала Авдотья, выходя из комнаты. Горев остался один. Тихо и темно было в его маленькой комнате; за окном однообразно журчала вода, падая с кровельного желоба в корыто, да изредка, за печкою, жалобно вскрикивал сверчок. Вот на каланче ударило полночь, а Горев все еще не спал: внутреннее волнение не давало ему покоя; он переворачивался с боку на бок, метался на постели, а между тем услужливое воображение проносило перед ним длинный ряд светлых картин прошедшего; он еще Николя — так его называют и маменька, и воспитанница маменьки милая голубоглазая Варенька. У его маменьки свой дом в Москве, с садиком; на дворе конюшня, и в ней пара лошадей и две жирные коровы. По двору ходят цесарская курочка и павлин; в садике есть беседка из акаций и множество цветов; по сторонам прямой аллеи, как царские скипетры, усеянные драгоценными каменьями, растут стройные мальвы, унизанные сверху донизу махровыми цветами; извилистые боковые дорожки обсажены кустами огненных настурций и душистых левкоев; у беседки цветут красные и белые розы, и недалеко в густых ветвях крыжовника поет зяблик. Николя и Варенька резво бегали по дорожкам, усыпанным песком, срывали цветы, приносили их маменьке, прятались в малину и весело хохотали, отыскивая друг друга. А какое милое создание была эта Варенька! Волнистые русые кудри резво разбегались по ее белым плечам; свежее румяное личико, голубые глазки, полные огня, жизни и разума; розовый, вечно улыбающийся ротик... А как улыбалась она! Сколько откровенности, чистосердечия, сколько прелести было в той улыбке! Кажется, если бы Варенька подошла к одру умирающего, от ее улыбки ожил бы страдалец, она пролила бы в него новую жизнь — и черная смерть, уже готовая внести в свой список новую жертву, улетела бы далеко от этой ангельской улыбки... Но время идет; Николя окончил курс в университете; уже ему 18 лет, а Вареньке 16; она перестала бегать взапуски по садовым дорожкам; уже Варенька называла его Николаем Федоровичем; ее веселая, беззаботная улыбка оттенялась тихою грустью; ее грудь высоко подымалась и дрожала каким-то томительным чувством. Часто, бывало, выйдет Варенька в сад, сорвет розу, станет у беседки и слушает зяблика; он все поет, а она все слушает — так ей хорошо, здесь бы и целый день осталась... «Варенька!» — закричит старуха в саду. Девушка вздрогнет, все мечты ее разлетелись; смотрит: у нее вместо розы один стебелек — и не заметила, как ощипала все листочки. «Я здесь, маменька!» — говорит она, весело подбегая к старухе. — Что ты делала, дитя мое? — Ничего, так; хотела вам нарвать цветов, да заслушалась зяблика. Ах, какой он добрый!.. — А ты опять плакала?.. — Как же не плакать, когда так... весело. И густой румянец вспыхнул на щеках Вареньки. Николай Федорович тоже переменился. Беда от наук! Зафилософствовал, т. е., попросту говоря, стал задумчив, полюбил уединение. Еще на стороне кое-как добрые люди расшевелят его: он и говорит, и смеется, и походит на человека. Чуть домой — куда все девалось! Опять ученый, опять философ!.. — Здоров ли ты, Николя? — бывало, спрашивает его маменька, и обнимает его, и целует, и сквозь слезы смотрит на свою радость, на своего Николеньку, а он будто не понимает ее участия, ее любви, любви материнской... Странное дело! Неужели есть чувство священнее, сильнее этого? Неужели гадкие старинные книги в пергаментном переплете так могут околдовать молодого человека?.. Душа Николая Федоровича была переполнена чувствами; ему хотелось разделить их, он хотел высказать Вареньке много-много. «Почему же и не так? Разве я не имею дара слова?» — думает, бывало, Горев и весело войдет в гостиную. Варенька одна сидит за фортепьяно. И к чему она играет такие мольные сонаты? Николай Федорович очень чувствителен; вот он уже растроган, молча кланяется и тихо садится у фортепьяно; ему отвечают скромным поклоном. Кажется, соната очень занимает и музыканта, и слушателя. — Здоровы ли вы? — спрашивает Горев. — Слава богу. — Маменька в саду? — Да-с. Не все имеют способность играть и говорить в одно и то же время; бедная девушка взяла не тот аккорд, хотела поправиться и взяла неправильно два; звуки громко вопияли против гармонии, клавиши, будто назло, ускользали из-под пальчиков музыкантши... Какой-нибудь восточный калиф пришел бы в восторг от этой музыки. Варенька покраснела и окончила пьесу диким, нестерпимым диссонансом. Николай Федорович внимательно слушал. — Бесподобно! — прошептал он. — Чья это соната? — Плееля. — Он великий музыкант. Вы скучаете? — О чем мне скучать? — Какая сегодня прекрасная погода! — Да, очень хороша. И они замолчали. Варенька пробовала левою рукою какие-то две клавиши, а Горев молча смотрел на нее. Кажется, занятие не слишком веселое, но им очень не хотелось идти, когда их позвали обедать. С некоторого времени Николаю Федоровичу казалось, что Варенька грустит, что ей скучно, что она нездорова. Ему стало жаль ее; она была так хороша, что он отдал бы хоть жизнь за право поцеловать ее. Эта мысль постоянно его преследовала: уснет ли он, и перед ним голубые глаза и розовый ротик волшебницы! Вот он уже полководец, победитель полусвета; его венчают лаврами, везут его на торжественной колеснице, но все еще сердце его не бьется полною радостью, ему недостает чего-то, и он спешит стереть слезу своею великолепной одеждой. Вот он мореходец; исполинские замыслы зреют в голове его; подобно Колумбу, он пускается открывать новый свет за полярными льдами — и открывает его. Народ сбегается смотреть на диковинки, привезенные отважными моряками, удивляется дорогим мехам и невиданным металлам; царь слушает рассказы героя о новом свете, где нет ни солнца, ни луны, а вечно светят северные сияния, где ловкие франты прогуливаются верхом на белых медведях, где деревья растут с белыми листочками и цветут зелеными цветами, где реки льются красными струями (вроде нашего лафита). Слушает царь Николая Федоровича, обнимает его и говорит: «Проси у меня, чего хочешь». Горев, не запинаясь, просит одного только поцелуя от Вареньки. «Многого ты просишь, — говорит царь важным голосом, — но тебе нет отказа». Побежали пажи, поскакали курьеры отыскивать очаровательницу, а Николай Федорович весь дрожит, ожидая счастливой минуты — и вдруг пробудится... Беда да и только: от этаких снов легко сойти с ума. |