Прошла неделя со времени отъезда Горева из Москвы; пора бы ему возвратиться, а его нет; только получили письмо, в котором он писал, что скоро будет, что Лукошкино никуда не годится и что он посмотрит по дороге другую усадьбу, Качадык, которая тоже продается, и если она получше, то купит. Еще проходит неделя — нет Горева; еще две — и слуху нет, а тут француз идет, вот-вот уже под Москвою; все добрые люди выехали. Куда поедет старуха Горева с Варенькою?.. Нет сына, беда на плечах. Страшно!.. А с Николаем Федоровичем было вот что. Ему очень не полюбилось Лукошкино; ни местоположения, ни воздуха, ни кувшина молока, ни свежих яиц, ни даже порядочного хлеба в нем не было, а маменьке необходима была деревушка. Что делать? Стал расспрашивать старосту и узнал, что верст десяток в сторону есть помещик Родион Иванович Лихошерстов, который хочет продать свою усадьбу Качадык, и что у него усадьба на порядках; всякого заведения достаточно, а ягод и грибов хоть не бери, и хлеб, дескать, растет в количестве, и рыба в изобилии, в лесу довольно. «Попытаюсь», — подумал Николай Федорович: послал письмо в Москву к матери, чтоб не беспокоилась, а сам поехал в Качадык. Село Качадык стояло на крутой горе; под горою шла довольно глубокая речка, с обрывистыми берегами; через речку был мост, без перил, построенный на превысоких сваях, которые от самого легкого экипажа шатались во все стороны, что весьма тешило Лихошерстова. С моста прямо подымалась дорога на гору и вела к господскому дому, а от дома тянулся ряд крестьянских изб. У самого крыльца Горев встретил идущего мужика и спросил: «Дома барин?» Мужик посмотрел на Горева, улыбаясь, замотал головою и пошел далее. На крыльце стояла старуха. — Дома барин? — Слава богу, дома, кормилец! — Можно видеть? — Нету-те, нельзя, в отлучке. — Где? — Свадьбу гуляет, бог радость дал! — Что, он женится? — Нету-те, сударик, он холост, а выдает замуж за Сеньку лакея горничную Дуняшу и сам на свадьбе — вот как! — Где же свадьба? — В сборной избе, кормилец, там у нас праздничек дал господь! И пирогов напекли, и пивца, и винца, и бражки вволю. Свадьба не какая-нибудь простая, важная, членистая — вот как у нас! — Хорошо, матушка. Где же сборная-то? — А вот в конце улицы вишь перед окнами кум Тереха пляшет, там и есть. — Спасибо, матушка. Прощай. — Прощай, сударик-кормилец, то-то обрадуется гостю Родивон Иванович! В сборной избе на первом месте за столом сидела Дуняша, краснощекая, здоровая девка; с одной ее стороны помещался муж, долговязый лакей, очень похожий на бутылку рейнвейна, а с другой — плечистый мужчина лет тридцати, с круглым лицом, как плошка, с огромными усами, с вольною речью, с зипуном нараспашку. Это сам Лихошерстов, сам Родион Иванович. Рядом с ним помещался Нахал, серый пес борзой породы. Далее сидели на лавках мужики и бабы. Отец Дуни обносил честную компанию вином: боярину чарка вина, а Нахалу кусок говядины. Пусть-де и он потешается, пусть и он знает праздник. Собака не простая, боярская! — Что вы не поете, бабы — а? — сказал Лихошерстов, покручивая усы. — Все бы тебе петь, барин, да петь, а на водку так нет. — Экой свет стал, подумаешь, своему барину не станут петь без денег. Делать нечего, вот гривенник, смотрите же! — Споем, споем, вот как! Спасибо, кормилец. Где же Стешка? Без Стешки петь нельзя, темпить некому. — Подать сюда Стешку! — закричал Родион Иванович. — Без темпу не петь! — Стешка, а Стешка! — отозвались разные голоса по избе и по сеням. Пришла Стешка, женщина лет под тридцать, полная, здоровая, стала посреди избы, подбоченилась, крикнула: — Эй вы, бабы голосистые! — дернула плечом — и несколько десятков бабьих голосов гаркнуло любимую Лихошерстова:
Живо поют бабы песню, Стешка в такту подергивает плечами, топает ногой и щурит глаза. «Экая баба! — поговаривают мужики, — посмотри, как темпит!» — «А еще молода, — отвечал другой, —д ай ей в лета войти». — «Что-то будет, как потемпит она лет пяток?» — подхватил третий. И Родион Иванович в восторге; он прищелкивает, подпрыгивает на месте и кричит браво! В эту самую минуту вошел в избу Горев. Можете представить, как обрадовало хозяина появление его. Лихошерстов не знал, куда посадить дорогого гостя, продержал его здесь до ночи и повел ночевать к себе в дом, извиняясь, что он не может достойно принять приезжих гостей из столицы. Трое суток Лихошерстов не выпускал Николая Федоровича из Качадыка: то показывал ему свою деревню, в которой считалось по последней ревизии 21 душа, то возил в леса стрелять дроздов, то травил Нахалом всех возможных четвероногих. Угощал, как друга. Утром часа в четыре слышит Николай Федорович, уже ругается Родион Иванович, уже стучат тарелками; минут через пять отворяется дверь в его комнату и является сам хозяин, со свечою в руках, за ним долговязый Сенька несет на подносе графин с горьчайшею, за Сенькою баба тащит селянку. Пришли, поставили все снадобья на столик подле кровати Горева и вышли. — Вставай, братец Горев, — кричит хозяин, — путные люди не спят так долго, а еще собирается служить в военной!.. Ох, вы, неженки, ученые, столичные! Ну же, ну! — И Лихошерстов тянул Николая Федоровича за ноги с кровати. Делать нечего, встает гость, зевает, морщится, глотает прием горьчайшей, ест селянку. Иначе нельзя, а то, пожалуй, хозяин рассердится и месяц не выпустит. Так начинался день, а там и пошел, и пошел, и пошел... до самого вечера все в этом же вкусе. Качадык не полюбился Николаю Федоровичу в тысячу раз больше Лукошкина; рад бы уехать, не на чем. На вторые сутки своего плена он как-то успел нанять у проезжавшего одноконную подводу и, к удивлению и величайшей радости, не заметил со стороны радушного хозяина никакого сопротивления. Николай Федорович простился с Родионом Ивановичем, сел и поехал. Приезжают к мосту, нет переправы: четыре доски сорваны на мосту. Пришлось возвратиться в Качадык. Кое-как оборотили назад оглоблями повозку и потянулись на гору. Смотрит Горев — его встречает какая-то процессия: впереди идет Лихошерстов... нет, впереди борзая собака, а за собакою барин, за барином кривой рыжебородый Орфей наигрывает на волынке нечто вроде марша, за Орфеем ряды мужиков, баб и мальчишек, оглашающих Качадык диким криком и визгом. — Что, брат, далеко уехал — а? — кричит Николаю Федоровичу Родион Иванович, подходя к повозке, ведь говорил, раньше трех суток не отпущу, хоть умирай; у меня такой обычай... Люблю угостить доброго человека. А, Николай Федорович, каков мост? Да это просто не мост, а черт знает какая хитрая штука! Говоря слова эти, Лихошерстов тащил Горева под руку в дом, где было приготовлено все как следует для принятия дорогого гостя. Хозяин подошел к столу, выпил за здоровье Горева чарку, потом другую, и пошел, и пошел... Кончились трое суток карантина для Горева. Родион Иванович приказал заложить в повозку тройку своих лошадей, чтоб довезть гостя до Твери, с утра поил и кормил его, сам себя не забывая. Николай Федорович, чтоб поскорее отвязаться от несносного хозяина, обещал ему скоро возвратиться, купить у него деревню и идти служить с ним в один полк. Николай Федорович сел в повозку, а Родион Иванович взял ружье и пошел возле повозки. — Куда вы, Родион Иваныч? — Пойду на охоту, кстати, и тебя провожу до реки. Повозка поехала шагом. Лихошерстов, идя рядом с нею, болтал без умолку, клялся и божился, хотя с ним никто не спорил. — Да, приятель, — говорил он, — этот Наполеон штука замысловатая. — Да. — Черт возьми, мне кажется, я его где-то видал, в Твери или в Торопце. — Может быть. — Не может быть, а должно быть, клянусь всем Качадыком, это был он, этакой поджаристый! Между тем лошади неохотно начали спускаться с крутой горы, коренная почти садилась на крестец и нетерпеливо мотала головою. — Да, поджаристый, — продолжал Лихошерстов, — этакая дрянь нам нипочем: души его, бей, коли! Так ли, сослуживец? — Так. — Стреляй его, варвара! Бац! И Родион Иванович в пылу гнева, не шутя выстрелил у самого уха Николая Федоровича; испуганные лошади понеслись с горы в реку; к счастью, ловкий кучер успел их направить на мост, и повозка, гремя, запрыгала по ходячему мосту; Николай Федорович вздохнул свободнее, ожил, но ненадолго. Лихошерстов забыл положить на мост сорванные доски; лошади доскакали до пустого места, бросились в сторону, и повозка, и кучер, и лошади, и Горев — все зашумело в реку... Очнулся Николай Федорович, смотрит: у печки горит лучина, слабо освещая избу; в углу старуха прядет лен; однозвучный говор ее самопрялки сливается с ворчаньем черного кота, спящего в головах Николая Федоровича; кругом черные стены... — Где я? — спросил Горев. — Ась? — сказала старуха, вытянув вперед шею и останавливая рукою колесо самопрялки. — Где я, голубушка? — Очнулся, родимый, очнулся! Трофимушко, а Трофимушко! Очнулся. — Слава те, господи, коли очнулся! — проворчал с полатей мужской голос и опять замолк. Между тем к Николаю Федоровичу подошла старуха и начала говорить: — Ничего, кормилец, не беспокойся, ты у добрых людей, у Трофима Иванова, а я жена его, мы крестьяне Родивона Ивановича; вот третья неделя, как Трофимушко вытащил тебя из воды, а ты все бредил, все был не при себе; и кучера, и пристяжную одну вытащили, а гнедко да савраско пошли, сердечные, ко дну. Другая неделя идет, как наш барин уехал в дружину. Усни, голубчик, утром все узнаешь, — но Горев уже спал и без совета старухи. Наутро с ужасом узнал он, что пролежал в беспамятстве почти три недели в избе доброго рыбака Трофима. «Три недели! А что делает матушка? Варенька?!. Еду, сейчас еду!» И, шатаясь, Горев встал с постели и начал одеваться... Откуда берутся у человека силы при необычайных потрясениях? Отчего иногда слабого больного не могут удержать четыре сильных, здоровых человека? Отчего Горев, пролежавший в постели почти без пищи двадцать дней, вдруг встал, оделся и совсем был похож на здорового человека, если бы не изменяли ему необычайная бледность и худощавость лица и впалые глаэа, сверкавшие болезненным, лихорадочным блеском. Трофим, глядя на него, покачивал головою. Николай Федорович оделся в то самое платье, в котором был вытащен из воды; прочие все его вещи и деньги, бывшие в чемодане, потонули. |